Sunday, May 14, 2006

Атаджан ТАГАН. Чужой (окончание)

Начало здесь.
И вот за ноги привязали бедного Келхап Кепеле между двух коней и разом ударили плетьми, рванулись сильные кони в разные стороны, и у Блоквила волосы встали на голове, разум у него помутился от страшного зрелища человеческой жестокости и человеческого мужества, а ноги держать отказались, и рухнул француз на каменистую, прожженную безжалостным солнцем чужую землю.

Дня через три после этого Кара-сертип захватил в плен шестерых туркмен. Убивать их ему не было смысла. Ведь, по самым скромным его подсчетам, около двухсот персов теперь находилось в плену у туркмен. И Кара-сертип надеялся эту шестерку обменять на своих людей.

Пленников не били, даже не ругали, но лучше бы их убили сразу. Кара-сертип придумал свой собственный «королевский спектакль». По его приказу всем шестерым обрили головы, бороды и усы. Брили тупой бритвой, и что вытерпели эти несчастные, одному аллаху известно. После этого, связав их всех одной веревкой, посадили на высоком берегу Мургаба, на самом солнцепеке. На солончаке, чтоб посильнее припекало!

Блоквил, кроме несчастной семьи чабана, еще не видел вблизи туркмен. Среди воинов была поговорка: «Если тебе встретится туркмен и злой дракон — убей сперва туркмена!» В Тегеране он слышал сам, как персидские матери пугали детей: «Спи, а то туркмен придет!» Людьми неполноценными во всех отношениях многие считали туркмен, людьми второго сорта.

Блоквил решил разглядеть их получше. Он пошел к Мургабу и увидел страшную картину. Трудно было поверить, чтоб человек так мог истязать человека. Солнце палило нещадно, бритые головы уже не кровоточили, покрылись кусками засохшей крови, по ранам ползали большие мухи. Спрятаться несчастным людям было некуда, они и пошевелиться-то могли с трудом — так крепко их связали. Воздух вокруг дрожал от нестерпимого зноя. Даже через солнцезащитный шлем Блоквил чувствовал, как жгло солнце. У него над бровями скапливались капельки пота, вены вздулись на висках, он слышал, как в них пульсировала кровь. Что же говорить об этих несчастных, которых он жадно разглядывал?!
Сначала все они, одинаково выбритые, казались нераз-личимо похожими. Приглядевшись же, он увидел, что один из них уже пожилой человек, четверо среднего возраста, а один совсем юноша, с чистым лбом и доверчивыми глазами. Обнаженные до пояса люди уже давно сидели под немилосердно палящим солнцем, но ни капли пота не выступило на их телах: все было выжжено смертоносными лучами, и жажда все сильнее донимала их. Спекшиеся губы шевелились, просили воды, глаза напряженно пожирали полноводные струи Мургаба, который плескался в десяти шагах.

Это были стойкие люди. Но вертикальные лучи всепро-жигающими иглами вонзались в голые черепа, и до того, как помутится рассудок, было уже недалеко. Это ясно понимал Блоквил. Он сунул руку в карман и нащупал нож. Перерезать веревки было минутным делом, а дальше им только переплыть Мургаб, и они у своих.

Но два пукера маячили неподалеку, и Блоквил сдержал свой порыв, стал думать: «Конечно, я мог бы их освободить, хотя и сильно рискую. Я обещал не вмешиваться ни во что, и это официально записано в бумаге. И все же, постаравшись, я смог бы их освободить. Ведь матушка мне часто говорила: «Всегда помоги несчастному — это зачтется!» И я освободил бы их, но кто поручится, что завтра, напав на пас, один из них не снимет, глазом не моргнув, голову мою с плеч!» Пока он так раздумывал, два пукера подтащили к несчастным истерзанный труп мужественного Келхан Кепеле. Юноша-туркмен, лишь глянув, сильно побледнел и закрыл глаза. Блоквил заорал:

— Остановитесь, что вы делаете! Уберите, уберите это
отсюда!

— Не имеем права,— несколько опешившие от крика
воины отвечали Блоквилу,— Кара-сертнп приказал — так будет с каждым туркменом!

Неужто с каждым?! Но за что? За что должны так страдать эти люди?! Стойкость их все больше поражала француза. «Какие это гордые, красивые люди! Особенно юноша,— подумал он.— Какие умные глаза у старика, как он подбадривает своих товарищей: отпускает шуточки, и тс улыбаются, позабыв на минуту о страшных страданиях». Старик начал наизусть читать какие-то возвышенные стихи. «А говорили: какие темные эти туркмены!» Старик читал стихи, а остальные внимали с почтением и грустью. А солнце так жгло, что у Блоквила в глазах уже плясали миражи: шестерка связанных полуобнаженных, обгоревших людей порой уже казалась связкой сваренных в кипятке красных раков. Но это же были живые люди. Блоквил решительно направился к Кара-сертипу.

Но уже было время послеобеденного намаза, и теперь во всем" войске не было человека, который не встал бы на намазлык. Блоквил знал, что послеобеденный намаз продлится долго, и повернул обратно к пленникам. Опасаться было некого. Но он торопился, боясь, что опоздает и будет поздно. К счастью, все шестеро были живы. Старик туркмен, едва открывая опаленный рот, пел какую-то мужественную песню, в такт песни покачивались его товарищи, связанные одной веревкой. Их лица, несмотря на невероятные страдания, были сосредоточенны и ясно выражали, что лучше они умрут в жестоких мучениях, чем пойдут на поклон к врагу.

Блоквил быстро перерезал веревку, и совершенно обессиленные туркмены ползком, извиваясь, полезли к реке. Блоквил вернулся в свою палатку, лег на койку, словно ничего не произошло. Сердце так билось, словно вот-вот выскочит. А намаз еще продолжался.

Принц Хамза-Мирза, по-прежнему не предпринимая военных действий, развлекался скачками, охотой на фазанов, вечерами при свете костров устраивались состязания борцов. Когда же затихал лагерь и наступала ночь, из черных песков ползли босоногие туркмены. Вязали персов сонных, утаскивали в пески, а тех, кто не вовремя проснулся, резали, как овец. За два месяца около тысячи человек потеряли персы, но что такое тысяча из сорока! Войско по-прежнему было огромным, и принц ждал, когда туркмены сдадутся сами. Разобщенные племена туркмен, даже самые крупные, не могли собрать более двух-трех тысяч воинов. Где ж им было тягаться с сорокатысячной армией! Тактика персов была проста — истреблять племена поодиночке, одновременно натравливая их одно па другое. Принц Хамза-Мирза ждал своего часа.
Но в начале сентября в старую крепость на правом берегу Мургаба, где укрепился Каушут-хан, стали съезжаться командующие отдельными племенами: теке, сары-ков, салоров.

Решено было покончить с собственной враждой, по крайней мере до тех пор, пока на туркменской земле будет хоть один перс. Общими силами укрепили старую крепость, мало того — выстроили повыше на берегу новые укрепления с таким расчетом, чтобы вражеские пушки не смогли достать.

На совещании у Каушут-хана был разработан в деталях план военных действий против захватчиков. Все горели желанием немедленно сразиться с неприятелем и все же, хоть и ис надеясь на благоприятный исход, решили послать принцу Хамза-Мирзе посла: может, сам уйдет подобру-поздорову, зачем кровь проливать понапрасну. Пахать, сеять, скот пасти надо, а тут воевать приходится. Долго спорили, кто отвезет принцу письмо Каушут-хана, кто добровольно отдаст себя в лапы беспощадного Кара-сертипа. О кровожадности первого генерала принца ходили среди туркмен легенды.

— Я передам! — сказал бесстрашный Тачгок-сердар, старинный друг Каушут-хана, не раз плечом к плечу сражавшийся вместе с ним и с хивинцами, и с бухарцами.

Да, совсем недавно, с месяц тому назад, снова вместе — с такими же бесстрашными Нуры-сироткой и Келхан Ке-пелс — напали они ранним утром па многотысячное войско захватчиков и много голов порубили. Потеряли батыра Келхан Кепеле, жаль до слез Каушут-хану батыра, все головы персов нечестивых не стоят его одной головы. И вот теперь приходится отпускать Тачгок-сердара, придется ль еще свидеться, аллах один знает. Каушут-хан вздохнул:

— Поезжай, больше некому! Письмо письмом, а когда
к письму еще такой батыр, как Тачгок-сердар, весом ее письмо будет. Наверное, еще не забыли, какая могучая рука у Тачгок-сердара, какая в этой руке сабля острая, какой конь под ним крылатый! Поезжай!

И 14 сентября к шатру принца, собравшегося как раз на охоту за зайцами в пески Попушгум, подвели высокого худощавого туркмена, в черной мерлушковой шапке, длиннополом синем халате, подпоясанном пуховым кушаком.

— Эссалам алейкум, хан-ага! — приветствовал пришелец.

— Я посол Каушут-хана, зовут меня Тачгок-сердар.

— Знаю, знаю,— ласково ответил принц, распорядившись, что охота на сей раз отменяется,— я думал, посол, что ты придешь еще месяц назад.

«Он же как раз месяц тому назад и приходил сюда с товарищами»,— усмехнулся Блоквил. Француз вниматель-но следил за принцем, не могже на самом деле он забыть о том позоре, когда четверка смельчаков повергла в трусливую растерянность его войско! Но принц был ласков, светел лицом, казалось, излучал саму доброжелательность. Как же! Его тактика выжидания наконец дала свои плоды.

— Ты хочешь сказать, посол, что Каушут-хан образу
мился и понял, что мы сильнее?

— Читай,— не отвечая на вопрос, посол протянул письмо.

Принц осторожно взял свиток и передал генералу. Ка-ра-сертии развернул его, откашлялся и стал читать:

— «СООБЩЕНИЕ ОТ ЯЗЫКА И СЛОВ КАУШУТ-ХАНА. О ХАМЗА-МИРЗА, О КАРА-СЕРТИП, О ВСЕ ПРИНЦЫ И ВОЕНАЧАЛЬНИКИ!

ВЫ ВОЗГЛАВИЛИ ВОЙСКО ШАХА НАСРЕДДИНА И ПРИБЫЛИ СЮДА С БОЛЬШИМ СНАРЯЖЕНИЕМ НЕ ПЕРЕДАВАЯ НАМ НИКАКИХ ИЗВЕСТИИ, ЧЕМ ВЫ В ТЕЧЕНИЕ ПОЧТИ МЕСЯЦА ЗАНИМАЕТЕСЬ В СТАРЫХ РАЗВАЛИНАХ? ЕСЛИ ВЫ НАМЕРЕНЫ ДРАТЬСЯ, ТО ПРИХОДИТЕ, БУДЕМ ДРАТЬСЯ. НО ЕСЛИ ВЫ ПРИБЫЛИ В СТАРЫЕ РАЗВАЛИНЫ ТОЛЬКО ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ПАСТИ СВОИХ МУЛОВ, ТО НЕ РАЗОРЯЙТЕ НАШИ МАРЫЙСКИЕ КРАЯ И ПОСКОРЕЕ ВОЗВРАЩАЙТЕСЬ НАЗАД! РАЗВЕ ДЛЯ ПАСТЬБЫ МУЛОВ В ВАШИХ КРАЯХ МАЛО СТАРЫХ РАЗВАЛИН?

По мере чтения улыбка покидала лицо принца, а голос Кара-сертипа угасал. Бравый генерал думал, что принц не выдержит такого позора, тут же прикажет отрубить голову послу, а заодно и ему, за то что вслух при всем народе такое прочитал письмо. Да еще и с выражением! Да еще так громогласно! Но принц сдержался и на этот раз, эти туркмены — крепкий орешек, подумал, дядя-шах предупреждал его в Тегеране, ну что ж, тем почетнее будет победа.

— Хорошо,— медленно произнес он,— скажи своему хану, будем драться! И тогда уж пощады не ждите!

— Каушут-хан уже два месяца к бою готов!

— Вон как! Ну, а если готов, то ждите! Я, принц Хамза-Мирза, покажу ему! О, да поможет нам аллах!

— Мы тоже к аллаху взываем, хан-ага!

— Слава аллаху!

— Воистину, слава аллаху!

Француз смотрел во все глаза, слушал во все уши — смертельные враги взывали к одному аллаху и серьезно верили, что один лишь он им поможет разбить врага. Кому же все-таки аллах поможет?! Хотел бы это знать француз Блоквил, ведь, собственно, от этого теперь зависело не только его благополучие: домик па берегу моря, добрая жена-хозяйка, розы, которые он мечтал выращивать. От этого теперь зависела сама жизнь его. Но аллах-то один!

Принц решил выглядеть благородным, посла отпустили с миром и стали срочно готовиться к выступлению. А через два дня, то есть уже 16 сентября, в Мары не осталось ни одного человека. Люди, животные, повозки, пушки — огромная армада, неостановимая, несокрушимая, стала двигаться па запад по берегу Мургаба. Играли трубы, развевались знамена, ржали кони и танцевали под всадниками, всем надоело сидение, смрад надоел, душа жаждала хоть каких-то перемен.

Человек двести, с музыкантами, знаменами, двигалось чуть впереди основного войска. Настроение у всех было приподнятое, с утра было прохладно, воздух был чист, искрился синевой. Впереди сражение — эта мысль и бодрила, и будоражила. Конь под принцем так и ходил ходуном, словно бы чуял настроение хозяина. А принца и самого тянуло пришпорить коня, дать ему волю да проскакать галопом впереди всех. Тянуло на мелкие проказы. Да и остальные из свиты, принцу под стать, вели себя как расшалившиеся дети.

Проезжая оставленные туркменами аулы, стреляли по чугунным казанам. Звук был неправдоподобно гулким, каким-то подземным, и это всех радовало. Или заключали пари, кто на полном скаку продырявит висящий на дереве бурдюк с кислым молоком. Кара-сертип прямо-таки не находил себе места, словно предчувствовал что-то ужасное, руки у него так и чесались: даже мимо виноградника не мог спокойно проехать — рубил лозу налево и направо. Когда увидел собаку на пригорке, очень обрадовался.

— Господин,— окликнул он француза,— видишь собаку на пригорке? А можешь ли одной пулей уложить ее, чтоб и не взвизгнула?

— Зачем же убивать безвинную тварь? Это ж не враг.

— Даже собака врага— наш враг! — многозначитель
но произнес генерал Кара-сертип.— А потом... мне просто хочется ее ухлопать!

И опять француз с горечью вынужден был признать, что душа азиата как была для него потемки, так и останется, и, вздохнув, он решил не вмешиваться. И Кара-сертип выстрелил, пуля попала в хвост, собака пронзительно взвизгнула, волчком завертелась на месте, потом кубарем скатилась с холма, ударилась о ноги коня Кара-сертипа. Конь шарахнулся в сторону, да так резко, что Кара-сертип от неожиданности вывалился из седла. И тут, уже лежа, с проклятьями вторым выстрелом добил собаку. Все постарались сделать вид, что ничего такого не произошло, генералу подвели другого коня, он уселся, но дальше ехал в угрюмом молчании.

Укрепление туркмен на правом берегу Мургаба было действительно вполне готово к бою. Это было ясно даже французу. Выше старого укрепления возведено добротное новое, две желтые пушки, недавно отбитые туркменами, поблескивая на солнце стволами, теперь направлены были на персов. Все еще было жаль невинно загубленную собаку, и Блоквил сказал негромко Кара-сертипу:

— Теперь туркмены будут стрелять по персам из их
же пушек.

— Даже если мы отдадим оставшуюся у нас тридцать
одну пушку,— презрительно сказал Кара-сертип,— то и тогда ни один волос не слетит с нашей головы, туркмен же никогда не сумеет воспользоваться пушками, он же просто не знает, темный туркмен, с какого конца ее заряжать.

Тут обе пушки выстрелили, и мулу, что стоял метрах в двадцати от них, оторвало голову.

— Пожалуй,— спокойно произнес француз,— следующий залп будет наш.

— Я сейчас им покажу залп! — Кара-сертип выругал
ся и приказал стрелять из всех орудий.

Дымом и пылью заволокло все вокруг, а когда канонада смолкла и воздух прояснился, стало ясно, что позиции туркмен находятся в более выгодном положении — гораздо выше — и поэтому .почти не пострадали. Приунывшие персы стали рыть окопы. Туркмены же, численностью около тысячи, вышли из крепости и, разделившись на две группы, стали спускаться к реке.

День был такой славный, умеренно жаркий, белые тучки текли над хребтом, жаворонок распевал, а на правом берегу спокойно, словно мирным делом занимаясь, туркмены вязали камыш, несли бревна из крепости — быстро строили переправу.
В полукилометре ниже по течению вторую переправу
из одного камыша стал возводить второй отряд. Закинув з-ч спину свои хырлы — ружья, туркмены серпами срезали высокий камыш, вязали снопы, укладывали снопы внахлестку, крепко увязывали, а когда переправа была готова, сотни три стрелков перешли по пей, почему-то отправились на юг и быстро исчезли за барханами.

Не верилось, что в этот день произойдет что-либо ужас-нос. И в то же время Блоквил понимал, что все идет к тому, его поражало, что военачальники со странным равнодушием взирали на все действия туркмен. Разумеется, все можно объяснить азиатской невозмутимостью, по не видеть надвигающейся опасности было никак нельзя. С другой стороны, персов в десять раз больше — и напасть на них вот так, среди бела дня, было бы безумием. Так думал Блоквил, оправдывая невозмутимость принца и его генералов. И в то же время все время помнил, как всего лишь вчетвером эти непостижимые люди напали на целое войско. Короче, Блоквилу казалось, что он чего-то не понимает, что на самом деле происходит что-то другое.
Но, к сожалению, все оказалось до примитивности просто. Часа через три переправа была готова, окопы же персы вырыли лишь наполовину. И по мосту всадники-туркмены среди бела дня пошли в атаку. Пожалуй, к этому был не готов не только Блоквил. Правда, кто-то успел вскочить на коня, кто-то воткнул треногу, успел прицелиться пз шемхала, даже пулю пустить в мчащуюся лавину туркмен. Но это как укус комара. Атака джигитов средь бела дня была дерзка и неожиданна, начался рукопашный бой, и тут уж тот уцелел, кто проворней был, у кого сабля быстрей в руке мелькала, у кого конь настоящий.

Налетели джигиты, ударили — и тут же назад отступили, увлекая персов за собой. И еще раз налетели, и еще, кусая, как оса. И когда персы за ними потянулись, по-настоящему ввязались в бой, второй отряд перешел ниже по течению и по знаку из крепости с тыла ударил.

Кара-сертип кричал своим, чтобы вернулись, он видел сверху, от шатра принца, как второй отряд, сабель в триста, ударил с тыла. Но было поздно отходить, ведь тут и первый отряд туркмен, подмогу почуя, поднасел, навалился и так, зажав персов с двух сторон, стал их на юг оттеснять. Как раз туда, где залегло сотни две стрелков. Кара-сертип как увидел это, закричал, чтоб пушки поскорее повернули па второй отряд, проход для своих расчистить. Пушки повернуть успели, но тут же откуда-то сверху, с барханов, защелкали частые выстрелы. У туркмен ведь по двое на одно ружье — один заряжает, другой стреляет. Вот почему такой густой был огонь. Орудийная прислуга была перебита, а тут и отряд с гиканьем налетел. Ну и пошла потеха!

Кара-сертип схватил знамя и во главе отборного отряда личной гвардии — таких же, как и он, головорезов — бросился в самую гущу на помощь. Дело в том, что долина, где бой начался, была узка для многочисленного персидского войска, большая часть которого просто не могла в этой тесноте принять участие в сражении и была вынуждена, как Блоквил, лишь наблюдать. И туркмены хорошо понимали это, тактика их была проста и рациональна: по частям рассекать персов и уничтожать.
Когда Кара-сертип ворвался в самую гущу боя со своим отрядом, кажется, чаша весов стала клониться к персам. Их яростные крики усилились, но не дрогнули туркменские батыры, с грозным уханьем рубили врагов. Стонали раненые, трещали, как детские хлопушки, пистолеты, там и тут раздавались возгласы, призывающие аллаха, звон боевой трубы, лязг сабель — все это смешалось в одну смертельную кутерьму. Носились обезумевшие лошади, потерявшие своих седоков, ревели мулы, скользко было от дымящейся крови. И лишь мертвые были спокойны.

Как ни старался Блоквил, не мог разобрать: кто же побеждает? Кроме того, приходилось все время быть па-чеку. Ведь даже здесь, у шатра принца под главным знаменем, в окружении отборных воинов, никак нельзя было до конца спокойным быть. То слева, то справа прорывались сюда смельчаки туркмены в необоримой жажде завладеть главным знаменем, а может быть, и силою помериться с самим принцем. Их, конечно, безжалостно рубили, шелковое знамя развевалось, но смельчаков не убывало. В основном все — безрассудные, молодые джигиты, совсем юноши, Блоквилу было жаль их, таких молодых и горячих. И в то же время он понимал: прорвись они сюда, не поздоровилось бы не только принцу, но и ему, в сущности-то ничего плохого не сделавшему туркменам. И от этого под сердцем у него все время возникал сосущий холодок.

Каушут-хан со стены видел все как на ладони. У него
был последний резерв — человек двести испытанных воинов. Отряд в томительном напряжении ждал, отряд рвался в бой на выручку своим. Каушут-хан ждал. Проиграть сражение он не мог. И, словно понимая это, все женщины в крепости молили аллаха о победе. Но молитва молитвою, и, помолившись, женщины в чугунных казанах плавили свинец, отливали пули для своих мужей и братьев, их дети не отходили от них весь день — тоже помогали. И все поглядывали на Каушут-хана: чего ж он ждет? Уже темнело, и стрелки, залегшие в засаде, могли так и пролежать без дела, а персов все никак не удавалось на юг оттеснить. И Каушут-хан понял: пора! Сам вскочил па коня, повел за собой отряд. И ударил по самому центру, и смял центр персов, и тут уж не рукопашный бой начался, а свалка, убитые не сразу падали — так тесно было,— и многие, отбросив сабли, схватились за ножи. И вот потихоньку, шаг за шагом стали теснить на юг персов, туда, где залегли стрелки. Дождались и те своего часа.
Но конца боя досмотреть Блоквилу не удалось, в одной из свалок возле шатра удар прикладом ли, копыта ли коня повергли в беспамятство француза. Когда ж очнулся, все кончилось уже. «Жив я, ну и ладно»,— радостно подумал он, приподнимая тяжелую голову. Холм был завален трупами, и сначала Блоквил их принял за бревна, Что денег он не заработает в этой военной экспедиции, то было ясно. Авантюра эта была военная, а не какая-то экспедиция! В Париж бы живым вернуться!—вот о чем думать надо французу.

В кресле с резною, красиво изогнутой спинкою из самшита с бархатными бахромками по бокам под знаменем сидел, задумавшись крепко, принц Хамза-Мирза. Скорбно и задумчиво глядел он на труп своего верного Кара-сертипа. Надо было срочно уходить из земли Мары. Пусть лучше шахский гнев, пусть позор, чем вот это! И принц вздыхал, окидывая грустным взглядом побоище. Пусть достаточно еще войск у него, пусть есть кроме Кара-серти-па и другие генералы, — и все ж туркмены на этот раз сильнее, надо отходить. И на другой день в большом беспорядке принц Хамза-Мирза отошел к Мары.
Шаха Насреддина, хотя и не полностью, все же пришлось оповестить о неудачном сражении на Мургабе. Шах был в ярости. «Взять во что бы то ни стало укрепление туркмен штурмом!» — пришел приказ от него. Ну, а если штурмом не получится — осадой. И хотя время не совсем удачное для военных походов — октябрь, ослушаться приказа шаха никто не посмел. Стали готовиться к штурму. Настроение у всех было подавленное, дожди, ветра зарядили. К тому же туркмены, отступая на запад, почти ничего не оставили в брошенных домах — поживиться было нечем. Все говорило, что на этот раз ничего добыть не удастся. Ждут их суровые бои, и не мешает, оказывается, серьезнее отнестись к противнику. Решили поэтому перед решительным штурмом вернуться к развалинам Порсу-гала, где были оставлены запасы военного снаряжения и продовольствия, ведь и то, и другое за два месяца подыс-сякло у персов. И в ночь со второго на третье октября вышли из Мары и направились в сторону Порсугала.

Сильный ветер шал низкие тучи, в просветах в небе тускло блистали одинокие звезды, где-то далеко выл шакал. Тоска сжимала сердце каждого. Шли настороженно, за каждым барханом мерещился враг.

А туркмены действительно знали об этом маневре персов с Порсугалом и понимали, что, довооружившись там, передохнув, враг станет намного сильнее. И надо было опередить врага. С этой целью всю ночь совещались у Каушут-хапа батыры, почетные аксакалы, да все прикидывали, где же лучше перехватить персов, не дать им укрепить свое войско, разбить до конца, пока не оправились они от поражения.

Решили караулить возле самых развалин Порсугала. И когда персам покажется, что уже благополучно добрались, тут и напасть.

— Разобьем — спокойно хлеб будем сеять! — сказал Нуры-сиротка.

— Да, теперь не скоро перс оправится, — добавил Тачгок-сердар, — когда разбили их при Кара-Кала, лет пять не совались.

— И у Янкале дали им жару.

— И в Анау...

Наперебой стали вспоминать, где били туркмены персов, хивинцев, бухарцев... и многих прочих захватчиков.

— Да-а, — задумчиво произнес, поглаживая бороду, Каушут-хан, — мы их бьем, а они все лезут... А если вспомнить, то и наши деды и прадеды только этим и занимались— бились всю жизнь с непрошеными гостями: с арабами, и Чингисханом, и хорасанским ханом... да всех и не упомнишь, а сеять в срок хлеб, свободно скот пасти нам редко удавалось. Ну, разобьем на этот раз персов, через год-другой опять же нападут. А не они — так кто-нибудь другой. Нет, аксакалы, нет, батыры,— о другой защите туркмену думать надо.

— Какая защита, о чем говоришь ты, Каушут-хан? —
спросил верный Тачгок-ссрдар.

Да и другие очень заинтересовались словами мудрого Каушут-хана.

— Русские это, — отвечал Каушут-хан, — верный, свободолюбивый народ, о союзе с ними нам крепко думать надо. Тогда никто не посмеет напасть на нас!
Войско персов благополучно добралось до развалин Порсугала. Блоквил, ехавший с транспортом, думал уже, что все в порядке, спасены. Но, поравнявшись с кладбищем Сейитиасыр, внезапно почувствовал: «Сейчас что-то произойдет». И в тот же момент слева, из густых зарослей камыша вылетели туркменские всадники. Блоквил, как и другие, повернул коня вправо и увидел, что справа по песчаному мысу, полумесяцем охватывающему пастбище, уже приближается к ним второй отряд, замыкая персов в кольцо. Те было назад повернули, но и сзади, словно из-под земли, выросли главные силы туркмен, сам Каушут-хан их вел. Шелковое алое знамя хана развевалось на ветру. Солннс только-только всходило, и красный шелк знамени отбрасывал вокруг отблески. Хотя бой еще не начался, многие нукеры попытались бежать, не вступая в схватку. Мингбаши ругались, хлестали их нагайками, поворачивая лицом к туркменам. А мингбаши из Шах-Севента — правая рука принца после смерти Кара-сертипа — рубил паникеров безжалостно саблей. Кое-как удалось повернуть войска к туркменам лицом. И все же бой не получился. С такой яростью врубились всадники-туркмены в ряды персов, с такой страстью, смерть презрев, рубили врагов своих, что попятились от них нукеры. И принц, бросив знамя, лишь с ближайшим окружением прорвал кольцо туркмен и, нахлестывая коней, уходил в сторону границы. Брошенное знамя с золотым львом тут же было порублено туркменскими саблями, втоптано в грязь копытами их коней, чистокровных ахалтекинцев.

После этого можно было считать, что сражение закончено. Правда, пятясь, нукеры еще кое-как отбивались, но было ясно, что они обречены. Позади них было солончаковое болото. Блоквил отступал вместе со всеми, принц о нем и не вспомнил, и было видно, что на сей раз не выпутаться бедному французу. Блоквил судорожно думал, что придется, как видно, объяснять, что он не перс, что он здесь совсем с другою, мирной целью, ни одного туркмена не убил, наоборот... Но уже скакал на него страшный туркмен, весело скаля белые зубы, и со скрежетом рванул саблю из ножен. Блоквил что-то закричал, погнал коня куда-то, пистолет пробовал выхватить, но конь его, через арык перелетая, споткнулся, и Блоквил, через голову коня перелетев, ткнулся головой в соленую болотистую хлябь. «Потону еще!» — отчаянно подумал он. Но тут сильная рука выдернула его из болота. Почти не сопротивляясь, он дал связать себя: «А-а, пусть будет, чему быть суждено...»

Еще гонялись за отдельными персами по густым тугаям, ловили, вязали, собирали пленников в группы. Большинство же сдавалось без сопротивления, бросали в кучу ружья, сабли и сами подставляли под веревку руки.

Блоквил со связанными руками сидел на лошади позади коренастого туркмена, ехали среди унылых холмов. Блоквил оглядывался на юг, где остался" Тегеран, французское посольство, гербовая бумага. Далеко-далеко на юге, где сливались небо и земля, образуя четкую волнистую линию, теперь оставалось его прошлое. Впереди был бескрайний простор. Что ждет его? «Может, это последний день в моей жизни», — думал пленник. От спины, за которой покачивался Блоквил, исходил какой-то мирный запах овечьей шерсти, сухого песка, пыльной колючки. «Но я же не сделал им ничего плохого, — думал Блоквил, —■ за что лее меня убивать? Наоборот, я пожалел бедную Огульджерен, я помог бежать шестерым туркменам...»
Повсюду гнали пленных, в основном пеших, таких, как Блоквил, на коне, пока не встречалось. И это выделение его из общей массы несколько подбодрило француза. Они обогнали группу человек в двадцать, которую гнали два старика. И еще группу — ее гнали мальчик ц старик. «Не те ли?» — встрепенулся Блоквил, вспомнив несчастного чабана и маленького Иламана с большими ножницами в руках. Таким его запомнил Блоквил, идущим от колодца. А потом его крик... Да нет, похожи, а не тс. И опять поник Блоквил, объятый тяжелою смутою на сердце. Что толку, если б и были те несчастные? Кто был для них Блоквил, кто он для всех туркмен? Завоеватель! Пусть внешне непохож он на перса, но он ведь вместе с ними пришел, незваный, на туркменскую землю! Разве ж кто звал его сюда? Разве ж нет у него на боку пистолета? Нет, нет — он враг для них, и любое возмездие будет справедливо.

По-видимому, то же думали и большинство пленников, все были понуры, разговаривали между собой шепотом, старались не поднимать глаз от земли. Победители же, наоборот, были оживленны, громкоголосы. Но Блоквил видел, как много ранено туркмен в этом последнем сражении, повязки их еще кровоточили, им было больно, хотя они и смеялись. Видел он и мертвых туркмен, которых несли мимо него люди с лицами скорбными и сухими, как эта выжженная пустыня. И опять вспоминал юную Огуль-джерен, вспоминал сотни других таких же, поруганных, растоптанных завоевателями. Нет, нет, смерть будет справедливой карой за все, что принесли с собой персы. И француз Блоквил вместе с ними. Так он решил, заглянув в свою душу, восстановив в себе эти три последних месяна на чужой земле. И ужаснулся. Затрепетало сердце, как у зайца, спина покрылась холодным потом, и тут же жгучая пронзила мысль: «А ведь и они — все те, кого сейчас проносят мимо на носилках, — наверняка испытывали перед смертью тот же ужас, что и я». То был даже не страх, а какое-то животное, гнетущее унижение,— вот так погибнуть в расцвете сил, превратиться в тлен, когда еще бы жить да жить. «Пресвятая дева Мария! — стал он тихонько шептать. — Ведь я же ехал сюда совсем с другими целями, ты же знаешь, хотел мастерскую... совсем маленькую... розы выращивать хотел...» И он тихонько всхлипнул, покатилась слеза...

На огромной площади в Мары, куда согнали всех пленников, стали делить их на небольшие группы человек по двадцать, по тридцать и распределять по аулам. Так легче было прокормить их до больших торгов, которые раньше чем через месяц-полтора не соберутся. Да и безопаснее разбить их на небольшие группы, хлопот меньше.

Блоквил почти ничего не понимал по-туркменски, но с интересом наблюдал за всем, что происходило вокруг. В поте лица трудились почтенные аксакалы, которым народ доверил такое важное дело — раздел пленников по аулам и племенам. Старик делитель выкликал кого-нибудь из племени сарыков, теке или салоров или какого-то другого, принимавшего участие в войне, и выделял строго определенное количество пленников. Дележ дело серьезное. Ведь это не только будущие деньги за продажу пленников на рабском рынке, а значит, пусть временное, благополучие в дальнейшей жизни, это ведь еще и признание всенародное заслуг твоего племени в кровопролитной битве с врагами, это признание твоих личных заслуг, твоего мужества, твоей любви к многострадальной Туркмении.

Поэтому все с таким напряженным вниманием следили за дележом пленных персов. А тому, кто делил, выпала нелегкая задача. Надо было быстро прикинуть, сколько то или иное племя взяло в плен врагов, сколько порубило их в боях, сколько своих братьев потеряло, сколько вдов, сирот теперь осталось там, в синих песках, в глиняных кибитках, за дырявою кошмой. Так что белобородый аксакал, облеченный столь высоким доверием народа, трудился действительно в поте лица. И делил, по-видимому, справедливо: во всяком случае Блоквил, оказавшись поблизости, особого недовольства не увидел. Были, конечно, мелкие стычки, азартные споры; получая выделенных пленников, представитель племени придирчиво оглядывал их, сравнивал с соседней группой, порой ему казалось, что у него похуже,— более худы, угрюмы, слабосильны, у соседнего племени не в пример лучше. Словом, шум, крики, споры не прекращались целый день. Не обошлось, конечно, и без комического, уж так, видно, устроена жизнь — где слезы, там и смех. То два пленника сцепились, стали драться: один у другого, оказывается, украл несколько мелких монет. Когда ж их со смехом разняли, выяснилось, что хозяин монет сам их отнял у бедного туркмена в одном ауле.

Тут на площади появилась странная пара: низкорослый, тщедушный туркмен вел на веревке за собой огромного перса. Конечно, пленников в основном делили по справедливости выборные — уважаемые всеми люди. Но были и такие, как этот маленький туркмен, что где-то сами ухватили пленного и вот так тащили, как барана, на веревке. Если б не такая разница в росте и силе, пожалуй, никто в этот суматошный день и внимания не обратил бы. А тут еще маленький туркмен вдруг закричал тонким голоском:

— Люди! Пусть каждый забирает себе того раба, ко
торого он сам поймал! Мне, например, никого не нужно, кроме этого, — и маленький туркмен, сильно дернув за веревку, чуть сдвинул с места великана перса, — если ж я не продам его когда-то, то возьму за него цену пяти рабов, не меньше! А если уж заставлю работать, то он за десятерых у меня будет пахать! Пусть каждый заберет себе своего раба, о люди!

Услышав эти слова, старик делитель засмеялся. Улыбнулся и Блоквил. Хотя ему не до улыбок было. Он узнал высокого пленника— тот был среди телохранителей принца-— и пожалел его, ведь судьбы их теперь похожи были: плен, рабский рынок, неизвестность... А улыбнулся оттого, что вот такой огромный, такой черноусый перс вынужден теперь подчиняться туркмену, который едва до пояса ему достает.

— Скажи, сынок, — обратился старик делитель к ма
ленькому туркмену, — ты сам поймал этого гиганта или вы ловили всем аулом?

— Яшули! — в благородном негодовании воздел к небу руки маленький туркмен. — Обижаешь, обижаешь меня! Да что такое для меня один перс?! Хотя бы и этот! — и он снова резко дернул за веревку.— Да я двадцать нечестивцев голов лишил... вот этой самой саблей, а разве сосчитаешь тех, кого я, за ноги подцепив, сбросил с седел в пыль и потом затоптал своим конем?! А еще пятерых— лично сам я, как этого, в плен взял, да ничуть не меньше ростом, чем этот, а может быть, даже и... — он оглянулся на пленника, прищурился оценивающе,— а может быть, даже будут и побольше этого!

— И где же они? — кто-то крикнул из толпы.

— Где? Сынок, я подарил их таким же, как ты, кото
рые в жизни не видели ничего, кроме горячего чурека.

Где ж им поймать хотя бы одного перса! Ведь говорят: со свадьбы хотя бы горстку поиметь! Теперь хотят — пусть продадут, не захотят — работать пусть заставят. Ято своего заставлю! — и словно в подтверждение серьезности своих слов он помахал плеточкой, маленькою, как и сам он, перед лицом огромного пленника. — Быстрее иди, тебе говорят!

Но тот неожиданно уперся, побагровел, усы зашевелились, засверкали глаза, и он —ни с места! Напрасно тянул его изо всех сил маленький туркмен. Вокруг раздался смех. И маленький туркмен тогда хлестнул плеточкой перса по плечу и грозно крикнул: «Ну!» Но пленник тут рванулся, лопнула веревка, и огромные ручищи потянулись к маленькому туркмену. Хвастунишка тут же юркнул в толпу, над ним смеялись от души. А пленник, глядя ему вслед, со вздохом сказал: «Меня не ты взял в плен, а плач твоих детей!» — и, потирая затекшие руки, не спеша направился к ближайшей группе таких же пленных, как и он. Увидев, что опасность миновала, маленький туркмен выбрался из толпы и, словно ничего не случилось, стал расхаживать степенно, заложив руки за спину. Тут увидел он Блоквила.

— Ба! — обрадовался он тому, что можно опять потешить честной народ. — Это еще что за птица? Вроде б не перс.

— Это тоже из тех, кого ты пленил! — засмеялись из толпы.

— Эх, брат, — притворно вздохнул маленький туркмен,— на таких облезлых да тощих, как борзая, я б и не польстился, пальнем бы не шевельнул, чтоб в плен их брать.

— Ну, конечно,— нз толпы кричали, — ты ведь в плен
берешь только таких силачей, как этот, который только что порвал твои веревки!

— Да просто веревки гнилые были, — сказал малень
кий туркмен, приближаясь к Блоквилу и старательно разглядывая его сверху донизу.

Французу он не понравился — было в нем что-то и трусливое, и жестокое одновременно. По-видимому, как большинство низкорослых людей, был он очень обидчив. Когда пленник порвал веревки, так перепугал, так унизил его, сердце до сих пор клокотало от обиды. Хотя он и улыбался. И лишь багровые пятна на щеках выдавали это. И вот, прищурившись, теперь смотрел он на француза, прикидывая, как же все-таки и толпу повеселить, и за обиду расквитаться. Все это понимал и Блоквил и ожидал какой-нибудь неприятности. Но маленький туркмен пока еще и сам не знал, что бы ему такое придумать, и просто для начала взял и вылупил глаза, скривил губы и высокомерно сморщил маленький нос. И в таком виде прошелся на носочках перед французом. Тот, чтобы не рассмеяться, отвернулся. Тогда маленький туркмен вплотную подошел, подбоченился и снизу вверх стал разглядывать высокого пленника. Блоквил, задравши голову, уставился в прозрачное небо-—только б не смотреть на маленького смешного человечка перед ним. А тот вдруг указательным пальцем ткнул снизу в подбородок французу. Словно решил помочь задраться голове еще повыше. Но палец, сорвавшись, задел больно нос, царапнув ноздрю. В носу резко защипало, слезы брызнули из глаз, и, потеряв самообладание, Блоквил пнул маленького туркмена в живот. Тот сразу упал, закричал пронзительно, засучил в воздухе ножками. Ну, а дальше ничего не помнит Блоквил: чем-то тяжелым ударили сзади, и он повалился ничком, не забыв прикрыть лицо. Он тут же потерял сознание от ударов, но не совсем, а чувствовал, но как бы издали, и даже отмечал, когда били палками, когда плетью, а когда просто ногами. И еще — все время ждал: когда же это кончится.

Тут надо заметить, что действия, и верные, и неверные, к которым свелся этот жестокий эпизод, в затуманенном сознании француза каким-то непостижимым образом осветили всю эту военную экспедицию, вернее, авантюру, в которой он так легкомысленно принял участие, мечтая разбогатеть. Собственное его участие было таким же верным и неверным, как этот страшный эпизод, и степень собственной вины теперь все больше прояснялась. Через эти побои, которые надо терпеть. И вот, пока били, было больно, очень больно. Но было и отрадно за то, что эта боль как искупление и что от этих жестоких побоев вина постепенно проходит и вот уже почти совсем прошла... так долго бьют они его... Вот уже и терпеть сил больше нет, еще один удар палкой — и не выдержит позвоночник или случится еще что-то более ужасное. А тут как раз и остановились. Блоквил точно помнит: именно в то мгновение, когда он готов был закричать: «Хватит, пожалейте, люди ж вы все-таки!» Тут перестали бить, и он действительно потерял сознание.

Когда же пришел в себя, застонал, пробуя пошевелиться, чуть приоткрыл глаза и увидел вечер, поредевшие ряды пленников. Солнце садилось, спала озабоченная суета вокруг, только Блоквил как лежал на площади в пыли, так и лежит. Губы распухли, кровь запеклась, Блоквил прохрипел: «Аб!» Никто не ответил ему, то не было жестокостью — он понимал, — вечер был тих, и у людей на площади лица были хоть и озабоченные, но, в общем-то, умиротворенные, и это ласковое равнодушие мира поразило больше всего. И горько стало оттого, что это равнодушие было созвучным его собственному равнодушию,— все справедливо. Но он избит до полусмерти, от жажды умирает: «Аб!»

Тут кувшин с холодной водой коснулся губ его, он пил, пил и никак не мог напиться, никак не мог затушить пожар внутри. Что может быть слаще воды! Какое счастье сравнится с этим, когда умираешь от жажды. Пустыня сказала: «А» — и впереди еще был целый алфавит.

Увидев, что француз очнулся, старик с кувшином, не вставая с корточек, крикнул:

— Эй, Бердымурад! Забирай его!

— Какой Бердымурад? — спросили старика.

— Бердымурад из Гонурлы, есть он тут? Подошел молодой туркмен.

— Бердымурада из Гонурлы нет, яшули, но есть я —
его младший брат — Эемурад Гонурлы.

— Ну что ж, если ты брат, забирай его, да смотри не продай за бесценок, говорят, он все науки одолел, теперь вроде муллы. Мулла Перенгли. Разбогатеешь, когда продашь.

— Я знаю, яшули, что это мулла Перенгли, но лучше
бы ты дал нам какого-нибудь необразованного перса, на этом, видно, не очень-то разбогатеешь, я и до аула его не довезу, еле дышит.

— Бери что дают! — сказал старик делитель.— А до
везти— довезешь, это он с виду хлипок, смотри, как били, а он хоть бы что! Довезешь.

Эемурад Гонурлы с сомнением покачал головой, но с яшули не будешь же спорить.

Усадив Блоквила в седло, Эемурад увидел, что привязывать не надо, может сам в седле держаться, — это уже хорошо. Вид у француза был страшный: губы раздулись, посинели, глаз затек, почернел, кровь запеклась, смешалась с пылью, покрывала голову коростой. С другой стороны — сам виноват. Ты ж в плену! А поднял на победителя руку. Даже не руку, а ногу! Да тебя ж убить за это мало! И все же... подавая поводья, Эемурад вздохнул и, пряча глаза, подумал: «Отделали здорово!»

Выехали из Мары. В село Гопур кроме Блоквила гнали группу человек в двадцать. Мимо нее проезжая, Блоквил крикнул:

— Интересно, почему нас всех разводят маленькими группами в разные стороны?

— Как почему, — отвечали ему, — не хотят, чтоб мы были вместе, хлопот меньше.

«Ясно, — подумал Блоквил, — не такие уж они и дураки, как говорил Кара-сертип». И вот уже нет больше Кара-сертипа, где-то принц Хамза-Мирза, жив ли, а если жив, ждет его встреча с шахом, Блоквил не завидовал принцу.

Безразлично и скучно выгибая тюленьи спины, тяну-; лись во все стороны барханы, ветер срывал с них песок, катил верблюжью колючку. Блоквил ехал навстречу своей судьбе и все удивлялся: «Неужели ради этих бессмысленных песков огромное войско два месяца шло сюда из Персии проливать свою и чужую кровь?!»

Дом Эемурада был самым крайним в селе Гонур, к вечеру доехали. Теперь по крайней мере руки должны ему развязать, все ж необычный он пленник. Его одного везли па лошади. Позднее он узнал, что туркменам было известно и про бумагу, хранящуюся в Тегеране, в посольстве! Руки ему действительно развязали, но лишь для того, чтобы связать ноги. Так что радоваться было нечему.

Как только спешились, стали сходиться люди, чтоб посмотреть на «удивительного желтоволосого пленника», которого привез молодой Эемурад. И вскоре вокруг француза уже стояли многие аксакалы. С молчаливым достоинством, опираясь на посох, взирали они на него. На их каменных лицах нельзя было ничего разобрать. Наоборот, женщины, стоящие чуть поодаль, по-детски ахали, жестикулировали, тыкали пальцем в его сторону. Подростки презрительно фыркали, озорные мальчишки норовили ткнуть в пего веткой саксаула или бросить куском сухого кизяка. Старшие отгоняли их. А в общем-то полсела сбежалось: галдели, удивлялись, всем было весело. Кроме него. Блоквил думал: «Я похож сейчас на обезьяну в клетке, ну, а туркмены — на людей, которые ни разу в жизни не видели живой обезьяны,—-он вспомнил своих парижских друзей. — Интересно, что бы они сейчас сказали, увидев все это?!»

Тут, оседлав палку, прискакал худой старик, три длинных волоска были у него вместо бороды, а глаза горели, как угли. «Сумасшедший!» — догадался Блоквил. Это действительно был Сары-сумасшедший. Кто с суеверным ужасом, кто просто так—-на всякий случай —все шарахнулись в сторону от Сары-сумасшедшего. Блоквил не мог и шагу сделать, остался стоять. Сумасшедший же, подскакав, совсем близко притормозил своего деревянного коня и с жаркой пристальностью, стал вглядываться в его лицо. Хотелось зажмуриться, но, помня эпизод в Мары, Блоквил старался отвечать спокойным взглядом. И все ж не удержался, отшатнулся — вместо пояса у сумасшедшего болталась, дважды обвив его, живая змея. Совсем близко видел Блоквил полураскрытую пасть змеи, неуловимо быстрые, какие-то струящиеся движения тонкого языка. Как медленно она дышала, не мигая, как и Сары-сумасшедший, не спуская глазе Блоквила. И что у них за мысли были на уме при этом — бог весть. «Будь что будет!»— решил Блоквил, готовясь на всякий случай к худшему.

Но тут как раз из дома напротив, покашливая, вышел пожилой туркмен в накинутом на плечи новом тулупе. Это был высокий, плотный здоровяк, с окладистой бородой и высоким лбом. Небрежно накинутый на плечи дорогой тулуп подчеркивал юношескую стройность фигуры, хотя лет шестьдесят — шестьдесят пять наверняка ему было. Глаза смотрели умно, чуть насмешливо. Услышав покашливание, сумасшедший радостно «подскакал» на своем коне к старику, а Блоквил перевел дух. Старик же змеи не испугался, сам протянул сумасшедшему обе руки и что-то негромко сказал ему. Невероятное напряжение отразилось на бледном лице сумасшедшего, и, кажется, за самый хвостик сумел поймать он какую-то мысль, внушенную негромким голосом красавца старика, во всяком случае вдруг радостно засмеялся и куда-то ускакал.

Тогда люди окружили поближе француза. Один за пистолетом его потянулся, другого заинтересовала курительная трубка, третий уже откручивал блестящую пуговицу. Старик, пожав плечами, подошел к ним, и толпа посторонилась. Это был Мухамедовез-пальван — двоюродный дядя братьев Бердымурада и Эемурада. Не хан и не бай, но за справедливость, за мудрость его уважали здесь почти все. Взглянув на Блоквила вскользь, с подчеркнутым равнодушием, мол, видел я таких, немало, и в Мекке, и в Медине, он молча забрал у молодого парня трубку француза и отдал хозяину. Блоквил, принимая трубку, учтиво склонил голову, но это прошло незамеченным, во всяком случае на суровом красивом лице Мухамедовез-пальвана ничего не отразилось. Он глянул на другого парня, в руках которого был пистолет француза, и, усмехнувшись, произнес: «Такому джигиту сабля более к лицу, чем эта красивая игрушка!» Но пистолет не тронул.

— Пальван-ага!—тогда плачущим голосом сказал тот,
у которого отобрали трубку. — Конечно, что можно взять с такого бедняка, как я! Даже трубки я недостоин!

Старик, не отвечая, долгим взглядом посмотрел на парня, и тот замолчал. Тогда Мухамедовез-пальван, ни на кого в отдельности не глядя, спросил:

— Что? Никогда людей не видели?

— Таких — нет! — выкрикнул кто-то из толпы, но суровый старик решительно сделал шаг в ту сторону, откуда выкрикнули, и толпа попятилась.

А потом один налево стал уходить, другой направо. У кого-то общее дело отыскалось, вдвоем, втроем заспешили прочь, и вскоре возле француза остались лишь Мухамедовез-пальван да парень с пистолетом, все еще не уверенный — насовсем ли у него остался пистолет.

— Я не враг вам! — горячо заговорил Блоквил, обра
щаясь к Мухамедовез-пальвану. — Снимите с меня веревки, отдайте пистолет, он дорог мне как память, я ведь не враг!

Мухамедовез-пальван не знал персидского языка, и переводил этот парень с пистолетом, недавно вернувшийся из плена.

— Ну что ж, — подумав некоторое время, так отвечал
Мухамедовез-пальван, — в твоих словах правда. Но мы ведь не приглашали тебя на наше богатство, ты сам пришел, в руках у тебя этот пистолет, ты пришел вместе с персами! — лицо его вдруг стало темнеть, словно кто-то душил его.

Тут на улицу выехали со стороны Мары три всадника, средний из них поперек седла придерживал тело, завернутое в кошму. И сразу в том доме, куда подъехали скорбные всадники, раздался детский крик и женский вой. Такой же слышался и в доме напротив, и в конце улицы, и еще где-то... и еще... Француз был слишком занят своими переживаниями, а теперь вот слышал, понимал, что это такое, и ему становилось страшно...

Всех пленников разделили на небольшие группы, человек по пять, по десять и содержали в загонах, сделанных из кустов дерезы, что-то вроде скотного двора. Тех же, кто был помоложе, поздоровее и мог отважиться на побег, поместили в корпечах для ягнят и на ночь выставляли стражу. Кормили плохо, лишь бы с голоду не умереть. И дело не столько в экономии, а был тут и расчет — обессиленный от голода далеко не убежит. Для француза вырыли отдельную яму, стерегли день и ночь, мало того, в яму вбили железный кол, к которому привязывали на ночь. Правда, ему единственному из пленных был выдан тюфяк, набитый соломой, да и кормили получше. И все же он предпочел бы общую участь, вместе со всеми в загонах или корпечах. Днем в яме было душно, солнце в полдень припекало, приходилось через каждый час перетаскивать соломенный тюфяк, на котором в основном и проводил он тоскливые дни.

А дни шли за днями. Пока это караваны купцов из Хивы и Бухары, извещенные о дешевой продаже рабов, доберутся до Мары! И так же медленно тянулись в яме дни за днями. Уже с утра, пока прохладно, Блоквил начинал расхаживать, как маятник, — два шага туда, два обратно. Часто наверх поглядывал, где-то поблизости охранник, старик с шемхалом, может, хоть из любопытства заглянет в яму. Но виден был лишь квадрат неба, иссиня-черного с утра или белесого в полдень. Когда уставал, то садился на тюфяк, вытягивал ноги и прислонялся спиной к осыпающейся стене. Прикрыв глаза, вспоминал учебу в университете, жизнь после учебы в Латинском квартале, Сену, по набережной которой любил бродить смутными июньскими ночами. Потом покинул шумный от студентов квартал, переехал на улицу Нотр-Дам-де-Лорет, снял квартирку напротив маленького галантерейного магазинчика. Подружился с хозяином магазина господином Лан-тэном, частенько по вечерам ходили вместе пить абсент в соседнее кафе. У Лантэна была дочь Тереза. Они полюбили друг друга, недалеко была уже и свадьба. Но Тереза умерла во время эпидемии холеры в 1849 году, и Блоквил, чтобы как-то забыться, много путешествовал, объездил почти всю Европу. Потом решил открыть собственную мастерскую по изготовлению артезианских насосов, нужны были деньги. И тут подвернулся случай: всего лишь за полгода он может обзавестись необходимой суммой. Так он оказался здесь, на чужой земле.

Уже не казалось ему сидение в яме таким утомительным, проснувшись, он сразу начинал вспоминать. Начать можно было с чего угодно: с фасада Нотр-Дам, например... Все теперь казалось таким далеким, неправдоподобно привлекательным. Каждый день той жизни был драгоценным камушком, перебирать их было сплошным удовольствием... Почти каждое воскресенье, едва рассветало, Блоквил — заядлый рыболов — с удочками и жестяной коробкой выходил из дома и садился на поезд, следующий до Аржантейля... Он выходил в Коломбе и шел потом пешком до островка Марант, где и удил своих пескарей. И не было до вечера человека счастливее его... Или вспоминал, как ездил на каникулы к дяде в Жюмь-еж. Легкий экипаж вез его сначала по лугам, потом лошадь, замедляя шаг, взбиралась на косогор Кантеле. С косогора великолепный вид: слева — Руан, город церквей, готических колоколен, справа — Сен-Севэр, фабричное предместье, сотни дымящих труб. А внизу красавица Сена, извилистая, усеянная островами, справа белые утесы, над которыми темнеет серый лес, слева — безбрежные дали лугов, дымчатая полоска леса на горизонте. На реке большие и малые суда: шхуны, бриги, колесные пароходики, в Гавр плывут или, наоборот, из Гавра, маленький, похожий на утюг, буксир, распустив стружкообразпые усы волн, с натугой тянет огромную баржу...

Однажды утром, едва проснувшись, он тут же хотел было закрыть глаза и пуститься в воспоминания, но спускавшийся сверху паук привлек его внимание — не каракурт ли? В яме у него была палка, которой давил он скорпионов и фаланг. Каракурт же пока не встречался, и это был не каракурт — простой серенький паучок. Блоквил зачем-то посчитал, сколько у него ног, оказалось восемь. «Всю жизнь думал, что шесть — удивился он, — а у пего их, оказывается, восемь». Глаза вблизи из черных в изумрудные превратились, в серой окраске сиреневый оттенок появился, а ножки пятиступенчатыми оказались.

Мало того, заканчивались микроскопическими саблевидными коготками! Но это увидел Блоквил, почти вплотную разглядывая парящего в воздухе утреннего пришельца.

Пара усиков торчала спереди, они были загнуты, как салазки, и не шевелились. Блоквил подставил руку, чтобы паучок в нее опустился. Наверное, приятно будет подержать такое маленькое, такое легонькое создание природы в огрубевшей ладони. Но только он поднес к нему руку, как паучок стремительно взмыл по невидимой нити и исчез.

Блоквил опечалился. Попробовал было Париж вспоминать, но ничего не получилось, игра надоела, камушки выскальзывали из рук, все больше наверх поглядывал, куда исчез паучок.

В этот день паучок так больше и не появился. Небо тихо темнело, какими-то сочными, однако-ж не смешива- югдимися друг с другом полосами. И эта исхлестанность неба при окружающей тишине, умиротворенности даже поразила его. День был уже на исходе. Еще один день вычеркнут из жизни, наступал безымянный час, скоро принесут ему немудреный ужин, и вслед за этим — сразу ночь. Чернота, пробитая миллиардами сверкающих гвоздиков. И словно на самом дне величественного водоема лежит Блоквил на своем соломенном тюфяке. Вот сорвалась одна звезда... Еще один день канул в Лету, еще па один день теперь ближе к концу... Под этим тихо исполосованным небом все большей тоской наполнялась его душа, даже прошлая жизнь ие звала так яростно, как прежде, прошлый дух умирал. Но медленно рождалась какая-то истина. При последних отсветах тихого вечера Блоквил попытался рассмотреть собственное отображение в донышке жестяной тарелки.

Тут он увидел, как напротив, из норы по-видимому, из угла вышли две земляные лягушки. Он стал тихонько наблюдать за тем, как они охотятся в сумерках на мух и комаров. Это занятие доставило ему удовольствие.
На следующий вечер лягушки снова пришли. И еще, и еще... Он уже не боялся тихих вечеров, наоборот — их ждал. Ждал, когда появится неразлучная пара лягушек. Днем он ловил для них мух, которых было вокруг в избытке, а вечером подбрасывал лягушкам. И вот что выяснилось: стоило мухе притихнуть и лежать неподвижно, лягушка не могла ее обнаружить, хотя бы она и была совсем рядом. «Видно, глаз ее устроен не так, как у нас,— догадался Блоквил, — видит лишь движущийся предмет». Он вытянул из тюфяка соломинку и осторожно стал двигать неподвижную муху — тотчас длинным стремительным языком лягушка подхватила муху, и та исчезла, как и не бывало. Это обрадовало Блоквила, его догадка подтвердилась, он радостно подумал, что природа, в сущности, ведь совсем открыто и вблизи нас распределяет все, что может сделать нас лучше или счастливее.

И с этого вечера он начал пристально вглядываться во все, что его теперь окружало. Не обязательно ждать вечера, когда можно будет покормить лягушек, ставших почти ручными. Не обязательно, подставив руку, ждать долгое время осторожного паучка с изумрудными глазами. Всмотрись в мир около тебя — и ты увидишь многообразие, пугающее с непривычки. Вот высохшие корни какой-то бурной прошлой жизни, вот гнилушка — свет ее по тючам холоден, напоминает взгляд осьминога, вот просто песок, но зачерпни и поднеси к глазам: двух одинаковых песчинок не отыщешь! Даже если просто лежать и гля-деть часами в небо, сколь невообразимы формы плывущих облаков, сколь совершенны и стремительны линии, по которым проносятся птицы над тобой...

Понятие о времени изменилось. Блоквил и не представ-лял, какими длинными и вместе с тем какими коротки-ми окажутся дни его в этой яме с осыпающимися поти-хоньку краями. С мягким шорохом осыпается песок. И так же тянется день-ночь, и не заметишь, как сливается с такими же, как и вчера, днем... ночью... Да и сами наз-вания сливаются в этом постоянном шорохе времени: вче-ра... сегодня... завтра... слова, утратившие смысл. Когда ему сказали, что уже февраль, что он уже просидел три месяца, он поверил, но осознать этого не смог. И, лишь выбравшись из ямы, распрямившись, вздохнувши полной грудью, увидел, что действительно февраль вокруг. Ветер с юга гнал синее небо и запах миндаля, ветер с севера нес мокрый снег; холмы еще в снегу, но песок вокруг уже подсыхал. Черепахи ожерельями зеленых камней окружали такыры. Верблюды линяли. Туркмены скинули четвертые халаты, остались лишь в трех, но все еще теплых. На песках золотел уже молочай и ярко разгорались маки. Впервые так остро почувствовал он всю меру своей общности со всем этим, что его сейчас окружало... Что ж, Франция... прекрасная страна, но она — мизерная частица беспредельного мира.

Подкормив, пленников погнали в Мары на рабский рынок. Блоквила и тут подняли чуть попозже, везли на лошади, по-видимому, очень надеялись получить за него намного больше, чем за обычного пленника.

Когда добрались до Мары, на большой площади уже началась торговля людьми. С каким-то нездоровым интересом, как бы и о собственной участи позабыв, вглядывался Блоквил в это страшное дело. Люди продавали, словно скот, людей. Все достижения человеческого благородного духа меркли перед этим, все мировые памятники культуры рушились в пыль и прах. Человек — царь природы — как еле-за на реснице: так легко его стряхнуть в пыль и в грязь.

Купцы хивинские, купцы бухарские, на лошадях, раз-украшенных серебром и парчой, были озабочены: как бы не переплатить. С одной стороны, рабов действительно на этот раз нагнали много, и можно цепу сбивать до послед-него, с другой же стороны — не дашь цены последней, ведь перекупят, уведут товар из-под самого носа. Надменные купцы собирались по чайханам кучками, по двое, по трое, шептались, договаривались, приглядывались к пленникам. А широкая площадь вокруг кишела народом, как муравейник. Ведь помимо рабов, пользуясь случаем, дехкане из соседних аулов навезли винограду, персиков, дынь, привезли сюда и соль, и рис, и пшеницу. Но главный товар был, конечно, рабы.
Было еще рано, но в азиатской синеве парило неподвижное солнце, теперь оно так и будет висеть неподвижно до самого вечера, когда, оставив наконец оцепенение, быстро покатится к холмам, к дувалам, краснея все больше, теряя лучи, исчезая.

Основные торги еще не наступили. И в чайханах, подобрав ноги, богатые купцы в чалмах, в папахах, тюбетейках неторопливо пили чай. На подносах лежал виноград. Тени акаций пятнали ковры и паласы. Богатые купцы из Бухары, из Хивы, которые привели сюда тяжелогруженые караваны, не торопились. Пусть немного схлынут мелкие торговцы. А те, привязав лошадей в тени глиняных дувалов, теснились шумно у лавок: покупали и сами продавали. Покупали кушаки, халаты, кривые сабли, седла. Продавали соль, изюм, хлеб, насыпали в хурджуны отборный рис, торговались до хрипоты. Устав торговаться, садились на корточки, доставали табакерки и сыпали под язык купоросный нас. И снова торговались. Наконец развязывали кушаки, где лежали деньги. Когда мелкая торговля схлынула, начались главные торги.

Высокий старик в новой папахе, опираясь на сучковатую палку, поднялся на солончаковый холм и дал знак маленькому, толстенькому человечку. Человечек оказался глашатаем. Он заткнул правое ухо, словно именно через правое ухо и могла произойти утечка звука, широко раскрыл рот и пронзительно закричал, обращаясь на персидском к пленным:

— Дехкане весом до пяти пудов, пройдите налево!

Пленники, которые уже устали ждать, оживились, затолкались, потянулись налево, не обошлось и без курьезов. Один пленник замешкался, ему кричали:

— А ты чего же!

— Да у меня живот,— тот хлопал себя по воображаемо
му животу.

Хурджун — переметная сума.

— Через твой живот спину чесать удобно, все позвонки видны, идем уж с нами, палево!

И вскоре все, в ком было до пяти пудов, собрались по левую сторону холма. А глашатай, опять закрыв ладонью правое ухо, еще пронзительнее закричал:

— Всем мастеровым подойти во-он к тому тамариску!
Мастеровых немного оказалось, мирное мастерство и война —вещи несовместимые. На месте остались лишь те, в ком больше пяти пудов, эти силачами считались, цена им хоть и поменьше, чем мастеровым, все же высокая будет. Только-только поделились, среди силачей возникла драчка, двое сцепились. Их вытолкнули, подвели к холму, и старик в папахе строго спросил, зачем дрались.

Оказалось, что эти двое хотели скрыть свое ремесло. Один хорошо делал косы, за две цены идут на базаре. Другой быков умел кастрировать. Того, что косы делает, старик к мастеровым отослал. Умение же быков кастрировать, видно, не показалось старику настоящим мастерством. Во всяком случае, немного подумав, он пленника отправил обратно к силачам.

И началась торговля. Купцы подходили и вновь отходили, щупали мускулы у пленников, в рот заглядывали, качали головами, хлопали руками о полы халатов, воздевали руки к аллаху, умоляя снизить немыслимую цену, призывали в свидетели первого встречного, что такой цепы не было, нет и быть не может. Призывали в свидетели самого пленника — не было уже сто лет такой цены за простого раба!

— Скажи, скажи ему, уважаемый, ведь ты ж не стоишь столько, сколько требует за тебя этот хитрец, ты ж не знаешь никаких ремесел, ноги твои слабы, с мешком муки в пять пудов ты не пройдешь и ста шагов... вот и зуб у тебя шатается... и левый глаз с бельмом...

Шум, крики, споры — торг разгорался. Блоквил с самого начала был поставлен в сторонке, и движения купцов вокруг него если и не были такими шумными (в осиов-.пом-то напоказ), как вокруг других, то были конечно же более напряженными. Все купцы знали уже о бумаге, что хранилась в посольстве в Тегеране. Не зная же сути бумаги, намного преувеличивали ее значение. На базаре были пленники очень именитые, они так же стояли в сторонке. Были такие, что удостаивались чести сидеть с самим шахом за одним обедом, были отдаленные родственники шахской фамилии — выкуп за них будет изрядным. Но и у этих — именитых, держащихся среди пленников особ- няком— не было бумаги! Слово «бумага» вокруг него произносилось чаще других, как магнит это слово притя- тивало купцов, каждый мечтал заполучить такого необык- новенного пленника.

Большие круги вокруг него все сужались, и вот уже Блоквил был плотно окружен кричащими, спорящими купцами. Один уверял, что это племянник французского короля, другой же клялся, что этот желтоволосый плен- ник никакой не племянник французского короля, а просто- напросто колдун. Одним словом, купцы ругались, спори- ли, перебивая сами у себя и без того высокую цену. И це- на росла и росла. И туркмены из села Гонур, знавшие на- верняка, что француз никакой не племянник королю и уж конечно не колдун, даже эти уважаемые яшули, услы- шав о баснословной цене, поверили сами в магическое слово «бумага»! Ну, а поверив, естественно, стали до то- го надменны и неприступны, что купить у них француза уже не было никакой надежды. Но купцы ведь богаты. Они плевались, ругались, отходили, обещая больше ни за что не подойти, и вновь оказывались тут же. Таинственная бумага где-то во французском посольстве в Тегеране, за семью замками, с гербовой печатью, с какими-то нераз- борчивыми подписями каких-то больших людей —все дс- ло было в ней.

Вот подошел молоденький купчик в щегольских узко- носых сапожках из нежного зеленого сафьяна, на нем был модный халат и пуховый пояс, обсыпанный сверкающими блестками. Черные усы нафиксатуарены, торчали в разные стороны и были настолько длинны, что видно их с затыл- ка. Купец приветливо поздоровался с братьями Эемура- дом и Бердымурадом — хозяевами Блоквила. На француза же и не глянул.

— Назови цену! — обращаясь к старшему, сказал купец и плетью слегка дотронулся до Блоквила.

— Цена десяти рабов!

— Нет,— зашептал в самое ухо старшему брату,— ты
скажи мне окончательную цену, понимаешь, дорогой Бердымурад, окончательную, я же покупаю!

— Окончательная — цена десяти рабов, неокончатель ная — цена девяти рабов.

— Да сейчас рабов что песка! — и, поигрывая плетью,
усатый отошел.

В самом деле, чего-чего, а после разгрома многоты-сячного войска персов рабов на марыйской земле хватало. Но поскольку постоянного рабского рынка в Мары никогда не было, то местные туркмены и не представляли, что это такое — торговля рабами. Купцы обхаживали их изо всех сил, ссылались на долгий, полный опасностей путь, который они проделали со своими караванами, на затраты, которые понесут, с рабами возвращаясь. Ну, а главное, сговорившись, упирали на то, что сейчас рабов предостаточно и в Бухаре, и в Хиве. Особенно в Бухаре, так как бухарский хан их много захватил в последнем походе.

Вот так, цепу сбивая, и покупали рабов по дешевке. Одни братья еще держались со своим пленником-французом, и все больше купцов вокруг них крутилось, всем хотелось урвать лакомый кус.

Снова усатый подошел, уж очень ему хотелось привезти в Бухару необычного раба, удивить там всех. Не все ли равно, кем он позднее окажется — колдуном ли, племянником ли французского короля. Сразу видно птицу по полету — такого раба еще не бывало! Усатый, приблизившись, на этот раз спросил не хозяина, а самого раба:

— Какую цену ты сам на себя установишь?
Общение с туркменами ограничивалось несколькими фразами, и Блоквил обрадовался возможности поговорить с человеком, владеющим персидским языком, он усмехнулся и сказал:

— Если я сам буду себя оценивать, пожалуй, не хватит
никаких денег.

— Хватит, хватит,— купец похлопал себя по пуховому поясу,— еще и останется! — И, понизив голос, произнес:

—Вокруг тебя собралось много покупателей, но все
они одна бестолковщина, поверь мне, я же хочу тебя выручить, спасти, мы вместе уедем потом па твою родину, ты будешь свободен...

— Выходит, я буду свободен?

— Вот именно, вот именно, ты правильно понимаешь!

— Но... но за это благородное дело не жаль отдать
цену и двадцати рабов, когда просят всего лишь за десять.

Передернувшись в досаде, усатый купец отошел. Но тут же подошел другой покупатель — купец из Хивы.
Да, Блоквил был необычный раб! И синебородые яшули из села Гонур решили, в конце концов, не расставаться с ним, дело, видно, слишком серьезное, продешевить тут — раз плюнуть. Будешь потом локти кусать, да поздно. И они посоветовали братьям поскорее домой возвращаться, связываться непосредственно с Тегераном, где лежит за семью замками таинственная бумага, и уж получить за пленника по справедливости все, что причитается. Нет, ни копейки больше они не хотели, аллах тому свидетель! Ну, а продать за бесценок — обидно. Они ведь не богачи, чтоб за бесценок продавать, а сколько он стоит — десять рабов, двадцать рабов,— кто ж без бумаги знает! В общем, приняли мудрое решение — не продавать. И, очень довольные этим, отправились обратно.

Покидая базар, Блоквил стал свидетелем странного эпизода, и поразившего его в самое средце, и рассеявшего несколько мрачноватые мысли после этой страшной торговли живыми людьми. Мужчина и старая женщина подвели к старейшинам юношу-пленника. Мужчина хотел его продать, старуха же не соглашалась.

— Я знаю тебя, Болджы-эдже,— ласково обратился к ней один из старейшин,— у тебя же нет ни скота, пи земли.

- Зачем тебе раб?

— Бедняжку увезут и продадут, а мать у него совсем
слепая, он и воевать-то поехал, чтобы ее прокормить. А потом... мы столько дней с ним делили хлеб-соль, ну, что — у меня действительно нет ни скота, ни земли, буду держать его... просто так, может быть, потом как-то все разрешится и... он вернется к своей слепой матери, бедняжка... ему нет и семнадцати...

— Бедняжка! А с кинжалом на нас пошел!

— Может быть, и был у него кинжал, но поднять па человека он его не смог бы, это я вам точно говорю, старая Болджи! Ради аллаха, отдайте мне его в сыновья, у меня же никого нет... я заплачу, заплачу,— старуха быстренько развязала узелок, руки тряслись у нее при этом, и вытащила серебряное ожерелье,— вот-вот, нате, я носила, когда молода была.

Старейшина взял ожерелье, повертел в руках, вздохнул. Ему показалось, что он видел когда-то на молодой Болджы это ожерелье. Какая же она была красивая в молодости, да и он когда-то был джигит что надо!

Он вернул ожерелье старухе. Потом рукой махнул: мол, забирай без всякой платы. И оба они — юноша-перс и старая Болджы,— от счастья сияя, быстро взявшись за руки, покинули базар. Словно мать с сыном, словно две родственные души в этом океане песка. Блоквила этот эпизод потряс, ему судьба не обещала ничего подобного, хотя кто знает... Ведь действительно один лишь аллах знает, что потеряешь ты за первым барханом, что найдешь за вторым...

Блоквил не знал, радоваться ему или печалиться, что он не продан и возвращается обратно в село Гонур. Все ж неизвестно, что ждало его, попади он в Бухару или Хиву. Л тут... по-видимому, опять яма. Но это все уже испытано им, понятно и... в общем-то, не так и страшно.

По мере того как караван взбирался на бархан, все шире открывалось пространство перед ним, все отчетливее разливался вечерний свет и чище становились звуки. Казалось, и земля, и голубые небеса звенят на одной умиротворенной ноте, и эхо ее заполняет все вокруг. Уже показалось село Гонур, стадо верблюдов поодаль на красноватой земле было подобно завитушкам-иероглифам, смысл которых надо было разгадать. От этого зависела его судьба, возможно — жизнь. Что ждет его в той жизни, куда возвращался он? Приближался быстро вечер, и свет угас, заструился. Людей еще нельзя было разглядеть, по Блок-вил уже думал о них. О странной горстке, закинутой в пустыню, отрезанной от... от Парижа, от Сены... вообще от всего мира. Солнце опустилось, и небо на западе стало быстро краснеть, на востоке густели, наливались синие сумерки, где-то на краю села завыла собака, потянуло дымком, уютом. И Блоквил почувствовал, как сильно он устал за этот день.

Почти всех пленников распродали, по пять, по шесть, не более, теперь их оставалось по марыйским аулам, в Го-нуре же — один Блоквил. Положение его стало более сносным. Во-первых, его перевели в сухую землянку, старое одеяло дали, кусок кошмы, в очаге весело пылал огонь, потихоньку налаживался какой-то быт. Во-вторых, он чувствовал себя посвободнее, мог ходить по всему селу и его окрестностям. Правда, никаких сведений ни из французского посольства, ни из самого Тегерана не поступало. Но он ждал. А что еще оставалось делать?

Не слыша никакой другой речи, месяца через два-три стал немного понимать по-туркменски. Его хозяин, молодой Бердымурад, был человек тяжелый, затяжка с ответом из Тегерана сделала его еще более вспыльчивым. Остальные же жители аула относились к Блоквилу хорошо, называли «муллой Псренглн». Первыми же, конечно, к нему привыкли дети, они же частенько сопровождали его, когда бродил он по окрестностям, расспрашивая, как называется по-туркменски эта птица или это дерево. А когда однажды он вправил руку маленькому Чарыяру, упавшему с лошади, дети подружились с ним еще больше.

Кормили не очень хорошо, и в первое время он постоянно испытывал чувство голода. Но «мулла Перенгли» видел, что туркмены за редким исключением и сами едят ту же пищу, и не мог роптать. А через полгода привык и уже наедался, да и вообще пища, как таковая, все меньше занимала его. Куда больше занимали люди, что его окружали теперь. Долгими зимними ночами, под вой ветра, под тоскливый вой шакалов, многое передумал «мул-ма Перенгли». Вспоминал беспечную молодость, ветреных, таких же, как и он сам, друзей, всю прошлую жизнь, возможно, и яркую в сравнении с той, что была вокруг. И все же эта прошлая жизнь теперь отсюда, из низенькой землянки, из черных каракумских песков, казалась неправильной, ненастоящей. Одну лишь матушку, так рано умершую, вспоминал он как что-то цельное, истинное, и очень жалел, что мало любил ее в свое время. Да теперь уж не вернуть.

Он смастерил светильник, залил его жиром и теперь по вечерам зажигал его, ложился — руки за голову — и глядел на тени, отбрасываемые пламенем очага и светильника. Он думал: зачем воюют люди? Зачем огромное человеческое общество поделено на десятки тысяч обществ: персов, французов, туркмен и многих-многих прочих? Зачем одно общество нападает на другое — завоевывает, грабит, уничтожает? Какое-то смертельное колесо начинает двигаться, и огромная машина уже преисполнена безудержным духом разрушения, начинает причинять страдания. Потом начинают причинять страдания в ответ, уповая на то, что возмездие — единственное лекарство, которое может быть применено к насилию. Получается какая-то дурная бесконечность. Покопавшись в университетских знаниях, вспомнил он, как давным-давно один афинский солдат в ионийской армии азиатских греков случайно поджег Сарды. Город, построенный из легковоспламеняемых материалов, сгорел дотла. Персы же были убеждены, что это была не случайность, а настоящий акт агрессии, и это накладывает на них священную обязанность отомстить Афинам. И с этого в глубь истории уходящего времени начинают собирать последовательно одну за другою чрезвычайно широкие военные экспедиции. Вроде этой, в которой он так опрометчиво принял участие! Раскаивался уже много раз, да что в пустом раскаивании толку!

Афины были сожжены до основания, вся их территория опустошена, все живое погибло. Особенно опустошительными были разрушения персов при Ксерксе' и Мардонии. Причинив неисчислимые страдания, разрушив все, что можно было сжечь и разрушить, персы остановились лишь тогда, когда не хватило сил продолжать агрессию, которую они называли справедливым возмездием. Точно так же называл нынешнюю военную авантюру и Кара-сертип!

Естественно, что в свою очередь желание отомстить персам за этот гигантский разбой вызвало среди греков любовь к свободе, которая всегда была их отличительной чертой. Этим же, оказывается, отличаются и туркмены! А он-то думал, наивный, что этот темный народ не только сразу покорится завоевателям, но еще и с благодарностью воспримет ту культуру, те нововведения, которые они несли с собой. Да он ведь сам считал, что те карты, которые он собирался здесь составить, пойдут на общую пользу мировой цивилизации! Глупец он с поседевшими рано волосами, наивный глупец!

К народам, мечтающим о свободе, рано или поздно являются полководцы. У греков появился Александр Македонский. Опустошения, сопровождавщие его походы, были огромны и ужасны. «Муллу Перенгли» вдруг поразила такая простая мысль: если бы всю мыслительную энергию, которая была затрачена в этих походах на создание механизмов, причиняющих муки людям, несущим им гибель, направить на развитие подлинного благополучия, насколько же счастливее стало бы человечество! Ведь это же так ясно! И, однако, проходят века за веками, а какой народ был удержан от военных неистовств примером разрушения прекрасной Аттики персидскими полководцами Мардонием и Ксерксом? Кого удержал еще более ужасный пример уничтожения целой персидской империи Александром Македонским?! А разве ж предлог для этой второй системы грабежа и насилия, системы Александра Македонского, не возникал непосредственно из первой?! Разве ж возмездие имело какой-то другой результат, нежели увеличение вместо уменьшения в мире массы коварства
1 Ксеркс — персидский царь, сын Дария I (V век до н. э.).
2 Мардоний — полководец царя Ксеркса (V век до н. э.).

и зла, жестокости и фальши! И этот бесславный поход принес то же самое, слепой наивностью было — поверить во что-то другое!

А впрочем, не совсем уж наивным был он — Блоквил, ведь ждал же он чего-то подобного, ждал и крови, и насилия, и страданий, но все это как бы его совсем не касалось, у пего же гербовая бумага, он как бы здесь посторонний, он же не воевать сюда приехал, а... вполне с мирными целями, составлять карту колодцев, арыков, источников воды. Ах какая красивая наивность! Если не сказать больше. Разве ж не ясно тебе было уже там, в Тегеране, что твоя карта нужна завоевателям, чтобы легче покорять этот свободолюбивый народ, чтобы лучше потом управлять им!

Однажды вечером он так же лежал, заложив руки за голову, и бесконечно размышлял об этом походе персов против туркмен, о собственном позорном участии в нем, вообще о несовершенстве человеческой природы. Времени теперь у него достаточно. Долгими зимними вечерами под вой ветра хорошо было вот так лежать и безо всякой суеты все-все обдумывать, как жил до этого, как дальше жить будет... В этот вечер к нему на огонек неожиданно пожаловал Мухамедовез-пальван.

— Эссаламалсйкум! Мулла Перенгли!

— Волеикумэссалам! Мухамедовез-пальван! — Он очень обрадовался гостю.

И, поздоровавшись, они уселись друг против друга. Блоквил уже понимал немного по-туркменски, по Мухамедовез-пальван не спешил с разговором, достал трубку, набил табаком, а Блоквил поднес уголек, заодно и свою раскурил трубку, вспомнив, что лишь благодаря Муха-медовез-пальвану осталась у него эта хорошо обкуренная трубка, помогающая коротать долгие вечера.

Блоквил все ждал, что скажет Мухамедовез-пальван. Но тот покурил, помолчал и, попрощавшись, откинул кусок кошмы, служившей дверью, ушел, так и не сказав пи слова. «Зачем тащился сюда этот немолодой уже человек?-— ломал себе голову Блоквил.— Шел ночью под злой вой ветра две версты по непролазной грязи, зачем?!» Покурили, послушали неясные ночные звуки и вот... ушел, странный человек.
И еще раз пришел, примерно через неделю. И опять поздним вечером. Опять курили, сидя друг против друга, молчали. На этот раз, чтоб как-то начать разговор, Блоквил вспомнил первый день своего появления здесь, в ауле, когда сумасшедший так перепугал его своей змеей.

— Зачем ему змея?

— Змея? — неторопливо переспросил Мухамедовез-пальваи и сладко выпустил дым из обеих ноздрей,— змея это змея...— и замолчал надолго, Блоквил уж подумал, что не дождаться ответа, но Мухамедовез-пальван продолжал:— У нас — туркмен — всего двести имен, а у змеи их тысяча, и каждая змея хранит свое имя в глубокой тайне. Если ты узнаешь ее имя, она склонит голову перед тобой! — он многозначительно поднял палец и окончательно замолчал.

Мухамедовез ушел, оставив после себя медленность походки, рукопожатие мозолистой руки и молчание, которое все больше начинал Блоквил понимать.

Бердымурад — непосредственный хозяин Блоквила-*-мечтал за него получить хороший выкуп и разбогатеть, но он должен был и отвечать за пленника, кормить, поить, а ответа из Тегерана все не было, а ведь уже и лето кончалось, опять настала осень. Бердымурад все более мрачным становился, и так-то он был человеком не очень разговорчивым, а тут и совсем перестал разговаривать с Блоквнлом. Но француз не очень обижался на него, понимал, что вспыльчивость его быстро проходит, а в душе он не только добр, но даже бывает нежен со своей женой Анпабиби. Порою до сентиментальности, что редкость большая для туркмена. Это последнее заметил он в Бер-дымураде, когда собрались как-то в просторном доме Му-хамедовез-пальвана послушать бахшн, который на дутаре исполнял песни «Кер-оглы».

Послушать бахши — народного певца — впервые довелось Блоквилу, и за это он был опять-таки благодарен Мухамедовез-пальвану, который постоянно помнил о нем, делал все, что в его силах, чтобы скрасить хоть немного нелегкую жизнь пленника, чтобы сделал он — Блоквил — еще хотя бы маленький шажок на пути к истине.

Высокий, плавающий как бы в поднебесье голос певца и монотонные, как серые бескрайние песни, звуки всего двух струн дутара захватили Блоквила целиком. На ска-терти-дастархане стоял и плов, и таз с шурпой, но люди не притронулись к еде, зачарованные прекрасной песнею бахши. «Как мало, оказывается, людям надо!» — подумал Блоквил, незаметно оглядывая сидящих. И вот тут и заметил среди напряженно-счастливых лиц туркмен, как увлажнились глаза у резковатого, сурового Бердымурада. «Э-э, да это жизнь тебя сделала таким!» — радостно догадался Блоквил и все простил ему в своей душе, отныне сделавшейся чистой, как родник.

Бердымурад по-прежнему не разговаривал с французом, не отвечал при встрече на приветствие, приказания передавал через других. Чаще всего через жену свою, статную молодую Аннабиби. А возможно, в какой-то мере одной из причин такого холодного отношения была и сама жена, которая к Блоквилу относилась очень дружелюбно, изредка подкармливая голодноватого француза. Но дружелюбно к нему ведь относилось большинство па-селения аула. «Мулла Перенгли,— ему кричали дети, когда шел он по улице,— расскажи о своем Перене! «Мулла Перенгли,— с жалостливым вздохом, протягивая лепешку, говорила какая-нибудь хозяйка,— попробуйте горячего чурека». Когда Блоквил вправил руку маленькому Ча-рыяру, он долго сидел у изголовья мальчика, ласково уговаривал, чтобы не плакал, спел даже песенку, какую в детстве пела мать Блоквила, и Чарыяр, рассмеявшись, уснул, забыв о боли. И это тоже не прошло без внимания у жителей аула Гонур, все доброжелательнее, все понятнее они становились. Да и Блоквил уже почти свободно говорил по-туркменски, узнал многие обычаи, и жизнь вокруг, казавшаяся раньше такой однообразно скучной, приоткрывалась перед ним во всей сложности, во всей противоречивости, являла такие грани, что он — дитя XIX просвещенного века — только диву давался.

Сельская община — аул, в котором жил Блоквил, была основой общественной организации Туркмении во второй половине XIX века. Но и тут общество делилось на слои, положение которых было весьма различным. Это вначале ему показалось, что все здесь живут одинаково, присмотревшись же, увидел, что здесь, как и во Франции, люди делятся на богатых и бедных. Основных слоев в ауле было три. Первый слой — иг: полноправных общинников, как их здесь называли, «чистокровных», владеющих не только пастбищами, но и колодцами. Туркменская ж пословица гласит, что здесь родит не земля, а вода. Это были богачи. За ними шли гельмишеки, занимающиеся в основном издольщиной или владеющие небольшими участками земли. Это был средний класс, примерно такой, к какому относился сам Блоквил. И третий слой —слой кулов и грнак, то есть рабов и рабынь, положение которых было тяжелее, чем у Блоквила.

Это были три основных слоя. Между ними появлялась еще и прослойка ярымов, родившихся от смешанных браков между свободными и рабами. Положение их было незавидным.

Вообще патриархальность витиевато, как и положено на Востоке, здесь переплелась с жестоким рабством. Здесь до сих пор сохранился сапошник — общинная собственность на землю и воду. Здесь земельный надел — су — получал каждый женатый мужчина. Но этим в основном ведь пользовались баи, сосредоточивая в своих руках несколько наделов, путем женитьбы малолетних сыновей. Большой калым за невесту их не смущал, ведь баи богаты, а лишний надел окупится с лихвой. У бедняков же, как правило, не было возможности калым заплатить, лет до тридцати — сорока без жены оставались. А значит, и без надела земли, в бедности. Да, нелегко жили люди вокруг. Как и везде. И, все пристальнее вглядываясь в людскую жизнь, видел он, что черствость, жестокость обязательно соседствует с жалостью и состраданием. И это открытие согревало его в долгие месяцы плена.
А время шло и шло. Уже и год минул. Переговоры о его освобождении затянулись. Суетливая нетерпеливость, с которой ждал вначале результатов, уступила место душевной сосредоточенности. Не так он жил! Это было ему ясно. А как жить дальше? Конечно, узел можно разрубить, поехать паломником, как мудрый Мухамедовез-паль-ван, в Мекку и Медину, или... стать йогом, или... остаться здесь навсегда, с этими людьми, которых успел полюбить...

Но чаще всего ночные размышления его при неверном свете коптилки были не очень конкретны: узел, конечно, можно разрубить, но ведь хотелось развязать. Но как? С томительным вниманием заглядывал в себя и... почему-то вспоминалась вдруг собака, зачем-то безжалостно загубленная Кара-сертипом... и самого Кара-сертипа было жаль. А впрочем, он ведь отстрадался уже, как и Тереза-бедняжка. Сегодняшняя боль вокруг стала близка Блок-вилу, сегодняшние страдания вокруг. Теперь и скорпиона он палкой не убьет, подцепит щепкой, выбросит за дверь. А в последнее время и не выбрасывает — пускай себе, не тронет, если его самого не трогать. Какая-то гармония, вместе с чужой, со всех сторон кричащей болью, уже входила в его душу. И опять поражала такая, в сущности-то, простая мысль: зачем было ездить в разные страны, стремиться в музеи, замирать в благоговении перед редкими памятниками, когда сама Природа так близко от нас — ее детей — выставила все, что делает нас и лучше, и счастливее?

А то, что лучше стал душой за этот трудный год, то это ж несомненно. И даже стал счастливее! Хотя, наверное, в это и трудно поверить. Но он-то твердо знает, что это так. Ибо почувствовал главное: человеческая душа, хотя бы и его собственная, оживляющая сейчас это бренное, полуголодное, прикрытое лохмотьями тело, наверняка в своей изначальной предназначенности осталась тем же — животворящим принципом любого самого низкого звена в бесконечной цепи бытия. Иначе чего бы ей, твоей душе, болеть чужой болью? Той же собаки, паучка, скорпиона... Как было больно маленькому Чарыяру, вывихнувшему руку, и больно матери его за страдания сына. Как самому тебе было больно, когда хозяин наотмашь ударил свою жену Аннабиби!

А было так. Блоквил давно подметил, что Аннабиби примерно в одно и то же время, около трех часов пополудни, разводит огонь в тандыре и начинает печь свои лепешки. Если же в это время идет мимо прохожий, Аннабиби обязательно угостит его горячей лепешкой. Таков уж обычай. Блоквил освоил многие обычаи, и этот ему очень нравился. Выглядывая из своей землянки, которая была метрах в двадцати от тандыра, Блоквил выжидал еще с полчаса, затем говорил себе: «Пора!» Набивая трубку табаком, он не спеша начинал приближаться к тандыру за угольком, как бы для трубки. А вместе с угольком всякий раз получал изрядный кусок горячей, поджаристой, ароматной лепешки. Какой хороший обычай у туркмен!
Правда, обычай требовал, чтобы прохожий отломил от лепешки лишь два куска, пусть и в пол-лепешки, остальное же с благодарностью надо было вернуть хозяйке. Но очень уж была вкусна на этот раз лепешка. Или Аннабиби улыбнулась ему сегодня очень дружелюбно, не потешалась, как раньше, над его туркменским произношением. Как бы там ни было, но только забыл про обычай Блоквил, спокойно отправился к себе в землянку. И тут же вышел Бердымурад: оказывается, он все это видел. Он подошел к жене и наотмашь ударил ее по лицу. Ударил так, что с головы ее слетел борук и упал на спину. Кусок застрял у Блоквила в горле, лепешка горькой показалась... Только вот за что ударил муж жену: за лепешку или за улыбку?— этого, пожалуй, не разгадать. Чужая душа потемки.

В своей же душе день ото дня становилось светлее. Пет, не легко было стать самим собой, вернуть утерянную гармонию. Сколько ж дней он провел здесь, в окрестностях аула, который стал ему родным? Топтал пахучую полынь, трогал нагретые солнцем камни, пытался согласовать свое маленькое дыхание с тяжелыми ритмами мира, пытался свои маленькие мысли осветить большим светом истины. Какими же мелкими, недостойными показались собственные честолюбивые мечты разбогатеть, открыть мастерскую, доживать век в праздном безделье! Разбогатеть па несчастье других людей может лишь черная душа! Он благодарен был плену, который уже заканчивался: утрясались последние формальности. Он благодарен был людям, что более года его окружали, помогли подняться над самим собой, благодарен был этой земле. Приближалось время расставания, и все чаще ходил он в степь за аулом — попрощаться. И тогда, оглушенный дикими запахами, сонным жужжанием насекомых, пением птиц, он начинал вбирать в себя неподвластное величие этого знойного неба, начинал свободно, глубоко дышать, обретая наконец ту душевную цельность и благородную полноту, какая возможна лишь в юности. Это невероятное омовение в окружающей природе, казалось, забирало все силы. Ни воля, ни ум его почти не протестовали, когда приходило: «Остаться здесь навсегда, с этими людьми, здесь мое счастье!» Позабыв обо всем на свете, развеяться в этом ветре, в этом невыносимом солнце, в запахе полыни. Никогда он еще не испытывал такой отрешенности от самого себя, от своей прошлой жизни.
И в то же время поражал сам факт своего физического присутствия. Да — он присутствует! И все. Никаких комментариев. И лишь едва заметный, как полынный пыльный запах, привкус смерти, которая ведь обязательно к каждому из нас придет. Но именно это общее сейчас и объединяло его и с этим краем, и. с этими людьми, вчера еще чужими, сегодня родными уже. Тревога тзяла, как утренняя тень, и вместе с этим вызревали, крепли силы отрицания.

Этот внутренний отказ, который в нем уже созрел, от-
каз от всяких прав, порожденных культурой, происхождением, образованием, отказ от всяких кастовых, национальных привилегий, от той же мастерской, от домика на берегу моря,— все это не имело ничего общего с отречением. Просто в этой красноватой пустыне, населенной такими же страдающими, благородными сердцами, как и у него, ничего не значат такие слова, как «преуспевание», «положение». И если он и отказывается от чего-то, так это единственно лишь во имя сегодняшнего его богатства, во имя сохранения постигнутого за эти необыкновенно длинные четырнадцать месяцев плена. Которые, оказывается, так быстро пробежали!

День 4 декабря 1861 года стал последним днем пребывания в плену француза Гулибефа де Блоквила.
Бердымурад на прощание устроил обед, его красивое лицо было грустным. И не деньги были тому причиною — а он получил за пленника от представителя Хорасана Юсуп-хана всего 1,864 тумена, то есть намного меньше, чем рассчитывал,—• нет, не деньги были причиной грусти. Бердымурад сам незаметно привязался к «мулле Перенгли», и жаль ему было с ним расставаться. Хотя сдержан был Бердымурад по-прежнему. Остальные жители аула, наоборот, были возбуждены, горячо жали руку «мулле Перенгли», просили не забывать, просили простить им их невольные обиды.

Последним подошел попрощаться Мухамедовез-пальван; положив руки Блоквилу на плечи, глядя прямо в глаза, он сказал:

— Нелегкими были дни, которые ты провел среди нас, мулла Перенгли. Это так. Но ты сам подумай. Мы должны были быть построже со своим пленным. Мы могли и продать тебя кому-нибудь чужому. Может, человек, который купил бы тебя, относился бы к тебе еще строже, чем мы. Поскольку мы сами бедные люди, то и тебе пришлось жить в нужде. Ты был не прав, когда не раскрывал перед нами своей души, не верил нам... Ну, а теперь, если мы и обижали друг друга, простим друг другу обиды. Прости нас за все, а мы тебя прощаем. Пусть аллах поможет тебе добраться до своего народа. Аллахи акбар!

Блоквил хотел ответить Мухамедовез-пальвану, так много сделавшему для него, что-то подобное же: теплое, хорошее, но горло сдавило, навернулись слезы. Он позабыл и о деньгах, которые выплачены за него, и о долгом плене, и о всех страданиях, унижениях, которые перенес. Он видел тех же самых людей, которые его окружили четырнадцать месяцев тому назад, когда привезли его сюда. Те же старики, опирающиеся на посохи, те же джиги-ты, женщины с детишками, которые подросли за этот год и были уже не на руках, а за юбки держались. Люди были те же самые и уже не те, в глазах их была неприкрытая грусть. Да ведь и сам Блоквил за этот год сильно изменился. В сущности, он был уже другим человеком. Все стояли и улыбались ему. Блоквил никак не мог тронуться с места. Тут мальчик выбежал из толпы и протянул что-то ему. Блоквил взял, глянул и с грустной улыбкой вернул: «Пусть останется это тебе, малыш, на память о «мулле Перенгли»! То была блестящая пуговица от нарядного костюма, в котором он появился здесь. Как давно это было! И где тот костюм! Давно исчез. А вместе с ним исчезло и все тщеславное, мелкое, суетное...

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Когда небольшой, легконагружеиный караван из семи-восьми верблюдов стал проходить мимо брошенного стойбища, мулла Перенгли соскочил с седла и побежал в сторону колодца. Он пробежал мимо полуразвалившегося сруба и, перейдя на шаг, медленно направился к тому месту, где еще совсем недавно стояли две кибитки, тек светлый ручеек человеческой жизни. И вот ручеек пересох. Перед ним лишь холодные следы тярима да очага, который никогда уж не разгорится. Мулла Перенгли снял с головы шапку, серебристые волосы рассыпались волнисто по лицу. В памяти человека, возвращающегося на родину, встали как живые старый добрый чабан, Иламаи с ножницами в руках, растоптанная юная Огульджерен, муж ее, умерший от горя. Из голубых глаз француза Гу-Либефа де Блоквила выкатились две крупные слезы и упали в эту сухую, многострадальную землю.

1 Слова, сказанные Мухачедовез-пaльваном при проводах парижанина,— дословный перевод из журнала «Всемирный путешественник» за 1867 год, т. 2, с. 43.